В течение войны я любовался им. Не только потому, что в отличие от столь многих он сразу определил свою позицию как революционно интернационалистическую, но и потому, что, будучи мобилизован и попав с весьма скудным знанием языка в среду французских рабочих-землекопов, он сумел изумительно выдвинуться среди них. Русский столяр изобрел целый ряд приспособлений, которые были потом широко приняты при работах по укреплению Парижа, а в то же время неуклонно вел свою пропаганду и, приезжая на побывку, говорил с доброй усмешкой: «Смешные французы, ни о чем не хотят подумать, живут изо дня в день, работают, как им прикажут, только плохо. Но, правда, интересуются: покажешь ему что-нибудь пли расскажешь, как умеешь, — он доволен, оживет немного».
Вот вам варвар среди культурных европейцев.
До Октябрьского переворота Аркадий в Петербурге работал в профессиональных союзах, продолжая неуклонно теоретическую работу по вопросам пролетарской культуры. После переворота я, само собою разумеется, пригласил его в коллегию порученного мне Наркомпроса и передал ему идейное и практическое руководство делом помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям, в первую очередь — пролеткультам.
И уж, конечно, это не была переоценка его сил. Я их далеко недооценил. Только в последние перед его смертью месяцы московского периода мы, руководители Наркомпроса, поняли, какого. несравненного организатора мы имеем в его лице. Мало-помалу в его руках — сосредоточилась вся организационная работа, и он богатырски и сгорая от увлечения и жажды работы принялся рационализировать и строение и функции Наркомпроса.
Я утверждаю, что это страстное увлечение огромной и захватывающей работой, эта непомерная готовность все сделать, всюду поспеть была одной из причин такой ужасающе ранней смерти молодого борца, выраставшего в огромную величину, в первоклассную для Советской республики руководящую и организующую силу.
И если все уважали его ум, волю, работоспособность, то и все любили его милую душу, его простую доброту, его тихую веселость, его внимательную ласковость ко всякому.
Я пишу эти строки, и еще раз больно сжимается сердце. Пустее стало на свете для тех, кто знал этого чудесного человека.
Не помню, кто передал мне первые рассказы Бессалько. Это были небольшие очерки из жизни сибирских ссыльных. Не все они были ровны по интересности сюжета и исполнению, но многие из них написаны были так свежо, что я тотчас же сказал посреднику, чтобы он привел этого молодого рабочего писателя.
Бессалько, застенчивый и угрюмый, явился ко мне. Кажется, он остался недоволен как моим недостаточным восторгом перед первыми пробами пера его, так и тем, что я оказался бессильным помочь ему в непечатании его вещей.
В то время Бессалько изживал еще свой период интенсивной ненависти к партийной интеллигенции. Он принадлежал к меньшевистской организации, но по ходу был скорей всего анархо-синдикалистом.
Вскоре, однако, отношения между ним, а с другой стороны — мною и моей женой сделались настолько дружескими, что Бессалько, все еще немного угрюмый, милостиво заявил мне, что «выделяет меня из интеллигенции».
Большой работой того времени был у Бессалько роман «Катастрофа». Этот роман, или, вернее, серия сцен из тюремной жизни, с одной стороны, объясняет неприязнь Павла к интеллигенции, с другой стороны, со всей резкостью ее выражает. Бессалько не мог, не побледнев от негодования, вспомнить, как недостойно вели себя партийные интеллигенты в 1906 году в Екатеринославской тюрьме, когда всем заключенным грозила смертная казнь. И эту кошмарную историю он сумел, местами с мучительным мастерством, перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи.
Но то были последние тучи рассеянной бури.
На глазах у меня Бессалько менялся. Все больше огня было в его глазах, все чаще на его губах расцветала улыбка, Он чуял в себе талант, он отдыхал в Париже, он нашел там дружбу и любовь.
Писал он в то время свои воспоминания, теперь опубликованные в виде ряда отдельных глав большой биографии Кузьки — самого Павла, конечно.
Здесь краски были уже значительно светлее. Но и это была, дань прошлому. Совсем не то роилось в голове молодого рабочего-южанина, с большим темпераментом и страстной жаждой жизни веселой, блестящей, языческой.
Как-то вдруг разрешил он себя от поста нарочитого реалиста и набрал на свою палитру самых ярких и разнообразных красок. И тогда вдруг раздались совсем новые песни: Иуда Гавлонит, выдавливающий себе глаз в каменистых окрестностях Иерусалима, весь но обстановке и по тону выдержанный в полубиблейских тонах; «Алмазы Востока», где рядом с чудесными легендами, написанными узорными эмалевыми словами, встречается такая гомерическая вещь, как Вулкан, рассказы, написанные с легкостью самых лучших произведений Мопассана из жизни парижской богемы, — словом, огромный диапазон фантастически развернулся в душе Бессалько.
Я с восхищением следил за расширением русла его вдохновения. Его любовь к ярким краскам, исключительным переживаниям, к героическому, к сказке, к мифу как нельзя лучше подтверждала мою всегдашнюю идею о том, что пролетарским художникам доступно будет все; что прошлое и будущее, природа и душа человеческая во всей необъятности станет их объектом, но что все это они осветят своим пролетарским светом.
Так это было с Бессалько. Нет у него ни одного произведения, которое придирчивый критик не назвал бы тенденциозным. Все эти радужные золотые стрелки, трепеща, показывают один и тот же полюс: пролетарскую идею торжества труда, свободы и человеческой гармонии.