Рядом со мной в котелке и белом шарфе еще молодой, белобрысый человек с выражением государственного юноши на безусом лице. В его губах, походке, редкой улыбке — много женственного. Сейчас он держит хорошую сигару «оперчаточной» рукой. Но после я увидел, что и рука у него женская, холеная.
Это герр криминалькомиссар…
Отчего это пруссаки имеют либо солдафоно-спартанскую наружность или сладковато-полудамскую? Впрочем, это пытались объяснить.
А вот вахтмейстер — отличный человек. Толстоватый, исполнительный, считающий себя хитрым и ужасно любящий dunkles Bier.
«Чин» же — парень рыжий и абсолютно без задних мыслей. А может быть, даже и без передних. Едем.
Наконец, вот президиум. Люди в касках отворяют ворота тюремного типа.
Ба! Да не в тюрьму ли они меня привезли? Это уже напрасно!
Нет, идем по каким-то высокоофициальным коридорам. Двери, правда, перенумерованы, но на них написали: регирунгсрат фон Вальтер, регирунгсрат д-р Аббен. Не может быть, чтобы то были узники!
Суммарный допрос. Затем у меня отбирают письма и прочее. Ведут. В какой-то новой канцелярии отбирают часы и деньги. Это начинает напоминать мне миф о богине Истар, которую так же постепенно обирали и раздевали при сошествии ее в ад.
Спускаемся еще ниже. Вот ворота, на которых написано… не lasciate ogni speranza, положим, но «konigliches Polizeige-faingniss». «Увы, сомненья нет».
Ведет меня тот же чин без мнений.
«Я протестую против заключения меня в тюрьму и буду протестовать официально», — заявляю я.
«Завтра утром», — равнодушно ответствует исполнительная сила.
Вступаем в узилище. Оно трехэтажное, сквозное. Где-то высоко и далеко щелкают по стеклянному полу одинокие шаги. Светит пара лампочек. Шаги спускаются, и из тени выступает солдат печального образа, с лицом, подобающим жителю места сего.
Не теряя времени по-пустому, он командует: «Все вещи в шляпу»! Я не совсем понимаю. Он повелительно повышает голос. Складываю в шляпу пустой кошелек, гребенку, карандаш и оставшиеся в кармане пальто миниатюрные рукавички моего малютки.
«Истар отдает последнее», — думаю про себя.
Вы воображаете? Ничуть. «Раздевайтесь», — командует королевско-прусский Харон. По мере того как я снимаю пальто, пиджак и т. д., Харон шарит в карманах. «Сапоги», — неумолимо требует страж тартара. Я снимаю сапоги и галстук. Последний возвращается со взглядом полным презрительного сожаления к моему кретинизму. «Разве в галстуке может что-нибудь быть»? — спрашивает иронически королевский инспектор карманов.
Оказывается, я могу вновь одеться. Меня отводят в 21 камеру. В ней темно.
— Здесь темно, — говорю.
— Тем удобнее спать!
Натыкаясь в черной тьме на какие-то углы и препятствия, я, на манер слепорожденного, нащупываю койку, ложусь не раздеваясь и, поиронизировав над собственным положением, засыпаю сном несправедливо гонимой невинности.
Утром я убеждаюсь, что в камере нет ни малейшего приспособления для освещения. И к чему? Разве солнце не светит добрым и злым? Обращаю внимание на эту статью экономии, важную для всякого тюремного государственного бюджета.
Камера выкрашена весело. Поменьше средней русской. Пол деревянный, а не убивающий асфальтовый, как в Таганке, впрочем, параллель с Крестами, Предварилкой, Лукьяновкой, губернскими тюрьмами и т. д. представляет интерес лишь для странно многочисленных, правда, у нас «тюрьмоведов».
Мне нравится литературный дар и этическое мировоззрение берлинского полицай-президента.
Его сочинение начинается так: «Общая часть». От пойманных (Gefangene) требуются лишь качества одинаково полезные как для спокойствия дома (почему не сказано — процветания?), так и для них самих. А именно: повиновения, скромности, чистоты и правдивости.
Может быть, это из Конфуция? Поразил меня такой пункт: «Днем разрешается сидеть у стола и ходить по камере». Какой свободный режим!
Телесных наказаний нет. Духовные. Максимум: «лишение всякой теплой пищи и кровати на три дня, с заключением в особый карцер». Ничего телесного, чисто моральное воздействие: постоишь голодным на ногах 72 часа и станешь правдив и чист сердцем.
Повелительный голос возвращает меня от глубокого размышления, навеянного этикой г. Ягова, к моим общественным обязательствам. Голос долго басит: «Вставать, убрать камеру».
Камера чистая, но где же стол. Догадываюсь, что я должен проявить чудесное превращение койки в стол. Но не преуспеваю и махаю рукой.
Открывается дверь: «Кофе». Быстро наливают из чана что-то коричневое и дают хлеб. Хлеб черный, сносный. Коричневое неудобовоспринимаемо внутрь. Я совершаю из него возлияние пенатам «дома» в «парашу».
Тут я обращаю внимание на это главное украшение каждой камеры: не параши, а прямо королевско-профессорская немецкая культура какая-то. Трубы исходящие, трубы входящие… и каждый час вода льется! Сама! Потому что во всем должен быть порядок…
Не успел я налюбоваться этим сооружением, как меня вывели из камеры и поставили в шеренгу с семью свежепойманными берлинскими ворами.
Налево кругом, марш!
Это нас повели брать горячий душ. По особым номерам разводят но трое. Со мною оказались старый да малый воры, которые сейчас же зашептались.
Снаружи они были приличны. Но, mesdames, если бы вы знали, что такое белье берлинского вора.
Я с минуту в обалдении рассматривал «подоплеку» моих товарищей, если и не по духу, то по душу.
Наконец меня вызывают на допрос. До него я пробыл в тюрьме 14 часов все-таки.
Вахтмейстер полон плохо сдерживаемой радости.