Вечер начался вступлением Юрия Михайловича. Как это часто с ним бывает, он говорил как будто несколько сконфуженно, как будто неуверенный в правильности своей мысли, как будто заранее учитывая то удивление, которое его шаги должны вызвать среди его довольно крепко порабощенных традициями коллег.
Он заявил, что «актеры наиболее художественных театров должны же немножко заглядывать вперед и считаться с той бурей, которая несется над страной, и что в этом отношении является крайне полезным заслушать программы не партийные, а программы личного характера, которые могли бы нам изложить Набоков и Луначарский, два лица, наиболее вероятных как руководители театрального дела в ближайшем будущем».
А затем было предложено мне изложить мои воззрения.
Не место здесь говорить о том, какие мысли я тогда развивал, они приблизительно полностью применялись потом мною в жизни н несколько видоизменились вместе с ходом этой жизни и находятся в настоящее время на пути к своему полному выражению.
Очень характерно, что, когда дело дошло до Набокова, он от изложения своей программы уклонился, а с вежливой и чуть-чуть иронической как будто улыбкой заявил: «Анатолий Васильевич развернул такие красивые перспективы, что я, со своей стороны, могу только пожелать им осуществления; ничего существенного, со своей стороны, я в настоящее время в качестве моей программы развернуть здесь не мог бы».
И в дальнейшем Набоков не принимал никакого участия в обсуждении, хотя следил за дискуссией с чрезвычайным интересом и даже некоторым волнением.
В общем, однако, говорили мы мирно. Я старался никаких острых вопросов на первый план не выдвигать, примирительно держались и другие.
И милому нашему председателю Юрьеву вовсе нетрудно было закончить нашу беседу тем, что люди, искренно любящие театр, могут быть уверены, что из предстоящих потрясений он ни в коем случае не выйдет ни разрушенным, ни умаленным, что ему придется взять на себя новые задачи и в немногом изменить свою физиономию, отнюдь не отрешаясь от того, что является ценным для каждого преданного ему художника.
Вот этим фактом, который, несомненно, относится в известном смысле и к истории нашего театра, оформились и дальнейшие наши отношения с Юрием Михайловичем.
Юрьев не очень еще разобрался во всех политических вопросах, он думал, что Советская власть есть сила и что эта сила хочет блага, хотя он не знает, сумеет ли она осуществить это благо. С каждым годом он все более и более убеждался в твердости пути этой власти, он чрезвычайно широко следил за событиями и внутренне понимал, какова та эпоха, которая так настойчиво требует от театра, чтобы он был ей созвучен.
Юрьев не только никогда не был противником такой созвучности, но он действительно искал путей и возможностей к ней. Нового репертуара было мало. Но все же бывш. Александрийский театр стал довольно рано пользоваться новыми пьесами, которые казались ему мало-мальски подходящими. Чем дальше, тем больше расширял он количество своих новых постановок. В последнее время некоторые из них, как, например, «Конец Криворыльска», возбудили всеобщее признание даже среди врагов актеатров.
А врагов у актеров, в частности и у самого Юрьева, оказалось очень много. Врагов не столько по недоразумению, сколько по тому примитивному нетерпению, которое является основной чертой детской болезни «левизны». И когда только мы от этого детства избавимся? До сих пор такая эпидемия весьма свирепствует, и среди некоторых театральных критиков — в первую очередь. Им все еще кажется, что государство по какому-то недоразумению объявило их государственными, что уважающий себя коммунист, а тем более «примкнувший», обязательно должен доказывать свою «стопроцентность», изрытая «всяк зол глагол» на голову «аков».
Часто, конечно, Юрьеву, как и другим, приходилось очень круто. Когда понимаешь, что хочешь не хочешь, но приходится на девять десятых хранить старые традиции, знакомиться со старым искусством, потому что нового еще очень мало, когда знаешь, что этому новому с любовью и готовностью открываешь двери как можно шире, и когда вместе с тем неудачные авторы, неизвестно откуда выросшие, критики или люди, для которых театральные вопросы только одна десятая их внимания, но которые все-таки говорят с авторитетом эстетического протоиерея, — когда видишь, что все это обрушивается на тебя, хулит и насмехается, то, разумеется, у человека опускаются руки. Мы имеем тут сплошь самый настоящий пример беспардонного спецеедства и только, может быть, в последнее время, и то преодолевая чрезвычайное сопротивление, начинается некоторый поворот к большей снисходительности к «акам».
И снисходительность эта объясняется тем, что за это время, независимо ни от «аков», ни от критиков, немножко выросла революционная драматургия и дала кое-какую возможность реально, на деле, а не путем налетов, осуществить полевание крупных театров.
Я всегда в таких случаях поддерживал Юрьева. Зная его достаточно близко, я прекрасно понимал, что он чувствует себя глубоко уязвленным и оскорбленным, незаслуженно отвергаемым и поносимым.
Теперь, когда Советская власть провозгласила его народным — артистом, некоторые из хуливших его поймут, что критическая трескотня, которая раздавалась вокруг него, большого впечатления на государственную власть как таковую не произвела.
Во всяком случае, честь и слава Юрьеву, что он сумел сохранить за бывш. Александрийским театром значение прекрасного по своим традициям и возможностям художественного инструмента, что он вместе с тем заботился и будет впредь заботиться о возможно большем проникновении в репертуар этого инструмента новых и свежих вещей, конечно, по своему художественному уровню подходящих для настоящего художественного театра.