Внутренне мне не так легко было объединить мои интеллигентские симпатии к тогдашним деятелям чистого искусства с резким и последовательным отрицанием самого лозунга чистого искусства и с моими политическими убеждениями.
Какую линию займет Художественный театр, я, конечно, не знал, но представлял себе, что это будет как раз передовая эстетическая линия. С одной стороны, я готовился восхищаться той внутренней полнотой, той художественной тонкостью, которая так прельщала меня, например, в произведениях Метерлинка или в живописи английских прерафаэлитов, с другой стороны, я заранее кипятился по поводу того, что театр, разумеется, слишком далеко отойдет от тех общественных вопросов, которые для нас, молодых марксистов, были основными центрами притяжения.
Поэтому я сидел в одном из кресел Художественного театра в величайшем волнении, внутренне растрепанный, ждущий чего-то необыкновенного, готовый восхищаться, готовый сопротивляться.
Сперва спектакль стал поражать меня разными, весьма для меня убедительными, глубоко реалистическими, натуралистическими чертами, как, например, сидящие на переднем плане спиною к публике персонажи, стремление вообще дать иллюзию помещения о четырех стенах, мейнингенская узорная разработка массовых сцен, по-видимому, археологически верная и, во всяком случае, изумительно богатая, полная аромата XVII века обстановка спектакля. Все это показалось мне превосходным и как нельзя более приемлемым, и я, уже ликующий, обратился к моему соседу, с которым вместе пришел в театр, с заявлением: «Знаете, это совсем не то, чего я ждал. Я думал, что будет дано преломление через какой-нибудь современный декаданс, в котором так много разочарования. Но это совсем не то. Это, с одной стороны, чрезвычайно серьезная, почти педантическая добросовестность, а с другой стороны, слишком уклоняются в сторону реализма». Но в дальнейшем или параллельно шла еще и другая полоса ощущений и волнений в моем сердце молодого зрителя. Самая пьеса вдруг стала разворачиваться во всей своей внутренней глубине, захватила симпатией к действующим лицам. Потрясал Москвин.
Целую ночь после этого передо мною плыли иконописные лики, великолепные парчовые пелены, глаза и губы, полные страсти, печали и гнева. Даже мои соображения относительно того, что в пьесе Алексея Толстого имеется и сильный патриотический дух, и своеобразно благоговейное отношение к простецу — Парсифалю на русском троне, соображения о том, что все это радикально чуждо нашему подходу к истории и к методам ознакомления с нею широкой публики через сцену, даже эти соображения никак не могли умерить впечатления наполненности моего сознания какой-то чудесной музыкой человеческой страсти и скорби, взятых в большом историческом масштабе.
Когда я ехал из Москвы в поезде после спектакля, помню, я ловил себя на таких моментах: думаешь о разных своих невзгодах, о разных своих планах, тревожных, недостаточно еще ясных, и вдруг закроешь глаза, и всплывает ярко та или другая сцена в парче и фимиаме, волшебно освещенная, такая или, может быть, еще лучше, чём та, какую видели глаза, и шепчешь: «Как хорошо!»
Причем это «как хорошо!» относилось мною тогда невольно не только к театру, не только к спектаклю, но и к жизни. Хотелось вновь и вновь благословлять эту жизнь и благодарить за нее, потому что спектакль как-то вскрывал ее торжественность, ее мятущееся многообразие, все то яркое и сладостное, что создавалось на этой своеобразной ступеньке эволюции природы, которую мы называем человеком и его историей.
<1928>
Лет пятнадцать тому назад, еще совсем юношей, я с величайшим постоянством посещал всякие пролетарские праздники, с радостным волнением отмечал всякое проявление чего-нибудь напоминающего пролетарское искусство. Редко выпадало мне на долю этого рода наслаждение. Сейчас такие празднества стали уже гораздо более содержательными. Но в те времена они носили довольно вульгарный кафешантанный характер.
Только Марсель Легэ, теперь уже почти дряхлый старик, гремел на них уже тогда надорванным басом свои трогательные и бравурные революционные романсы вроде до сих пор знаменитого и все еще им исполняемого «Красного Солнца».
И вот, как-то в большом кафе, где не помню какой профессиональный союз отмечал товарищеской выпивкой и концертом свой юбилей, на эстраду, после непристойного кабацкого актерика, смешившего публику грязными солдатскими анекдотами, выступил длинный-длинный, тощий-тощий юноша в помятом черном сюртуке, воротник которого, заколотый булавкой, стыдливо скрывал белье на груди. Покачиваясь на тонких ногах и полузакрыв глаза, закрытые тенью широкополого фетра, глухо и монотонно молодой человек декламировал стихи о зиме. Лишь порою прорывалась боль, напоминавшая слезы, или ирония, напоминавшая укус голодной собаки.
«Вот зима», — тянул поэт. «Сколько теперь прольется слез на наш счет, слез сочувствия голытьбе. Жалость будет бить фонтаном. Ведь жалеть бедняка — это все равно как продавать свою красоту, тоже коммерция, тоже ремесло!»
И он припоминал Виктора Гюго, Жана Ришпена, Коппе с едкой иронией: «Посмотрите, разве Жан Ришпен, оплакивая оборванцев, не нажил капитала? Но пусть они делают наше стадо предметом своей кисти и гребут за это хорошие куши — нам они чужие. Ведь и блохи питаются нашей кровью!»
Что придавало особый аромат этой долгой и траурной, злобной и ноющей литании бедноты — это язык. Поэт в совершенстве пользовался парижским арго, этим наречием одновременно грязным, терпким, едким, грубым и способным на за сердце хватающую трогательность, когда она просвечивает сквозь его хулиганские гримасы, словно внезапные слезы на лице загрубелого апаша.