Интереснее всего были вечера. Хотя из женской половины под предлогом посещения «чихауза» к нам постоянно водили наших товарищей, но все же женщины сидели в отдельной тюрьме, окна которой выходили на тот же широкий двор, на который смотрели и наши окна. И вот в теплые летние ночи начиналось своеобразное клубное времяпрепровождение. Все члены Лукьяновского клуба сидели на подоконниках своих окон, не прикрытых никакими щитами и свободно отворявшихся, впрочем, для этого нужно было, вскарабкаться или на стол, или на табуретку. Начинались декламация и пение, У меня даже в обыкновение вошло к каждому вечеру сочинять какое-нибудь стихотворение на гражданские мотивы. Были люди с голосами, и устраивалось пение хором революционных песен. Пели, конечно, обычный и тогда, да пожалуй и теперь, кружковой репертуар. Но в один прекрасный день одна обладавшая хорошим голосом студентка запела какую-то арию из «Кармен». Этого сторож, внимательно прислушивавшийся к нашему концерту, не выдержал, и внезапно со двора раздался басистый голос: «Замовчи, не то стрелять буду. Завыла, як та проклята собака на луну». Таким образом, неожиданно самой низшей тюремной властью, оказавшейся своеобразным реперткомом, Бизе был строжайше запрещен.
Скаржинский не долго пробыл старостой. Он не то вышел на волю, не то был куда-то переведен. Но если этот тюремный курс объяснялся в значительной степени огромным моральным весом политических, перед которыми слабел начальник тюрьмы, то, во всяком случае, заслуги во многом падали именно на Скаржинского. Насколько я знаю, позднее он определился как пепеэсовец и в этом же качестве существует и теперь. По его уходе политические единогласно выбрали Урицкого, нашего милого Моисея Соломоновича, который так хорошо известен нашей партии и мученическую память которого она бережно хранит. Уже тогда проявлялись колоссальные организаторские способности Урицкого. Я могу сказать без преувеличения, и это подтвердят многочисленные товарищи, сидевшие в этот период в тюрьме, что Урицкий фактически сделался начальником тюрьмы. Помню, как он с перевалкой своей медвежьей походкой, со спокойной улыбкой на лице, совершенно так же, как позднее в Таврическом дворце, когда он был комиссаром Учредительного собрания, ходил по тюрьмам, распоряжался, помогал, как он гордо каждое утро отправлялся на базар с целой вереницей приставленных к нему уголовных арестантов по кухне, как он направлялся к начальнику тюрьмы «распечь» его по жалобе уголовного, которого «свистнул» какой-то надзиратель, как он умел, не волнуясь и не поднимая голоса, разрешать все наши конфликты с начальством, оберегая высокое достоинство политических заключенных. Но еще до моего выхода из тюрьмы эта мимолетная идиллия, объяснявшаяся слабохарактерностью начальника и моральным перевесом «политиков», уже стала давать трещины. Урицкий не ограничивался своим положением старосты Лукьяновки, он начал сношения с военной тюрьмой и считавшимися наглухо запертыми там военными социалистами.
Какая-то записка попалась «постороннему», т. е. какому-то тюремному инспектору или жандарму, от которых мы вместе с начальником тюрьмы скрывали нашу «конституцию». Урицкий немедленно был арестован в самой тюрьме и увезен жандармами в военную крепость. Я не знаю, чем кончилось для него это осложнение, да вскоре и арестованные по ибсеновскому делу были отпущены, так как чуть-чуть более интеллигентный помощник Новицкого и товарищ прокурора Чаплинский не могли не убедиться, что в данном случае, несмотря на большую неблагонадежность собравшейся компании, она все же занималась только Ибсеном. Я знаю, что вскоре после этого начальник Лукьяновской тюрьмы был снят и эфемерные привилегии политических были уничтожены.
Когда я вспоминаю об этом совсем не похожем на другие тюрьмы режиме, то невольно улыбаюсь и спрашиваю себя, не сказывалась ли почти повсюду, где она не наталкивалась на каких-либо свирепых палачей, вот эта моральная сила политических, часто обезоруживавшая наших тюремщиков. Много тюремных трагедий, которых, впрочем, в истории нашей революции и так слишком достаточно, было этим предотвращено, много ужасов каземата было смягчено. Мы потом при встрече с Урицким, совсем в другой обстановке, во время перехода к этим «политикам» власти во Всероссийской императорской тюрьме, не раз вспоминали разные эпизоды Лукьяновки.
<1924>.
Между окончанием моего дела и административным приговором, пославшим меня на три года в Вологодскую губернию, прошло очень много времени. Более двух лет. Последний период этого промежутка я жил под надзором полиции в Калуге. В Вологду я выехал после тяжелой болезни зимой 1902 года. Как раз Потому, что я приехал в этот засыпанный снегом городок, в тот день, сиявший на солнце, выздоравливающим и еще пошатывающейся походкой сходил на перрон вокзала, я воспринял новые вологодские впечатления необычайно радостно. Я тогда физически воскресал и с особенным наслаждением впитывал в себя окружающее.
В Вологде я должен был найти немало старых друзей, с которыми и повидался в первый же день. Тут был Александр Александрович Малиновский, с которым мы жили и в Калуге и который только на несколько месяцев опередил меня в Вологде, тут было много киевлян, много друзей и товарищей по тамошним с.-д. организациям: Тучапский, Крыжанский, Николай Робчевский, Бердяев. Предстояли новые и новые интересные знакомства. В Вологде проживали в то время Алексей Ремизов, Павел Елисеевич Щеголев, адвокат Жданов и Борис Савинков. Колония вообще была очень многочисленной и жила интенсивной общественной и умственной жизнью. С вокзала я прямо попал на заседание Вологодского земства, где кадет Кудрявый, впоследствии довольно известный, делал не лишенную яркости оппозицию правительству, а потом на какой-то доклад.