Надо сказать, что Плеханов на Копенгагенском съезде стоял гораздо ближе к большевикам, чем к меньшевикам. Насколько я помню, Владимир Ильич не слишком тогда интересовался вопросами о кооперативах, но все же в русской делегации был заслушан мой доклад и возражения Плеханова и принята точка зрения совершенно параллельная с известными оговорками — штутгартской резолюции. В этот раз, однако, Плеханов мало работал по соответственному вопросу, так что спорить с ним особенно не приходилось.
Зато у нас установились почему-то очень хорошие взаимные личные отношения. Он несколько раз приглашал меня к себе, мы оба вместе уезжали с заседаний домой, и он с удовольствием делился со мною впечатлениями, я сказал бы, главным образом беллетристического характера, о конгрессе. Плеханов к этому времени уже очень постарел и был болен, болей весьма серьезно, Так что мы все за него боялись. Это не мешало тому, чтобы он был по-прежнему блестяще остер, давал чудесные характеристики направо и налево, причем заметно было и сильное пристрастие. Любил он главным образом старую гвардию. Особенно тепло и картинно говорил он о Геде, о тогда уже покойном Лафарге. Заговаривал я с ним и о Ленине. Но тут Плеханов отмалчивался и на мои восторги отвечал не то чтобы уклончиво, скорей даже сочувственно, но неопределенно. Помню я, как во время одной из речей Вандервельде Плеханов сказал мне: «Ну, разве не протодиакон?» И это словечко так в меня запало, что для меня и до сих пор велелепные протодиаконские возглашения и ораторский жанр знаменитого бельгийца сливаются воедино. Помню так же, как во время речи БебеляПлеханов поразил меня скульптурной меткостью своего замечания: «Поглядите на старика, совершенно голова Демосфена». В моей фантазии выросла сейчас же известная античная статуя Демосфена, и сходство показалось мне действительно разительным.
После Копенгагенского съезда мне пришлось делать доклад о нем в Женеве, и при этом Плеханов был моим оппонентом. Еще несколько раз устраивались дискуссии, иногда философского характера (по поводу, например, доклада Деборина), и на них мы с Плехановым встречались. Я ужасно любил дискуссировать с Плехановым, признавая всю огромную трудность таких дискуссий, но давать здесь какой бы то ни было отчет об этом не решаюсь, так как, может быть, могу оказаться односторонним.
После отпадения Плеханова от революции, т. е. уклонения его в социал-патриотизм, я с ним ни разу не встречался. Повторяю, здесь дело идет не о характеристике Плеханова как человека, мыслителя или политика, а о некотором взносе в литературу о нем из запасов моих воспоминаний; быть может, они окрашены несколько субъективно: иначе человек писать не может, пусть с этой субъективной окраской и примет их читатель. Такую большую фигуру объективно вообще не в силах охватить один человек. Из ряда суждений выяснится в конце концов этот монументальный образ. Но одно могу сказать: часто мы сталкивались с Плехановым враждебно, его печатные отзывы обо мне в большинстве случаев были отрицательными и злыми, и, несмотря на это, у меня сохранилось о нем необычайно сверкающее воспоминание; просто приятно бывает подумать об этих полных блеска глазах, об этой изумительной находчивости, об этом величии духа, или, как выражается Ленин, «физической силе мозга», веявшей от аристократического чела великого демократа. Даже самые огромные разногласия, в конце концов приобретя исторический интерес, скинутся в значительной мере с чашки весов, блестящие же стороны личности Плеханова останутся навеки.
В русской литературе Плеханов стоит в самом близком соседстве с Герценом; в истории социализма — в том созвездии (Каутский, Лафарг, Гед, Бебель, старый Либкнехт), которое лучисто окружает два основных светила, полубогов Плеханова, о которых он, сильный, умный, острый, гордый, говорил, однако, не иначе, как в тоне ученика, — Маркса и Энгельса!
<1922>
Я познакомился с Жоресом очень рано, когда я сам был еще совсем юным социалистом, никому еще не известным. Помнится, это было в 1897 году, а может быть, и в 1898 году. До этого мне приходилось слышать несколько раз Жореса, но я еще не оценил тогда его гигантского ораторского дара, может быть, потому, что он еще не развернулся во всю свою ширь.
Мне казалось, на мой русский вкус, что у Жореса слишком много пафоса, слишком много широких жестов, которые казались мне деланными. Очень нравился мне только его ораторский голос, совершенно особенный.
Жорес говорил тенором, довольно высоким, звенящим. В первую минуту, когда этот тучный человек с красным лицом нормандского крестьянина начал говорить и когда я услышал вместо ожидаемого густого ораторского баса этот стеклянный звук, я был несколько ошеломлен.
Но вскоре я понял, какая огромная сила заключается в самом тембре голоса Жореса. Этот звенящий голос был великолепно слышен, не мог быть покрыт никаким шумом, давал возможность необыкновенно тонко нюансировать, казался какой-то тонкой, напряженной золотой струной, передающей все вибрации настроения оратора.
Я заметил также, как великолепно принимает Жореса рабочая аудитория. Лучшие ораторы, которых я до сих пор слышал, — Гед, Жеро-Ришар, Вивиани и другие социалистические трибуны, — далеко не могли так заворожить толпу на целый час и более, как это делал Жорес.
В большом зале, так называемом воксале Тиволи устроен был громадный социалистический митинг, на котором должны были выступать все знаменитые ораторы. Так как Гед был сильно болен, то упросили приехать из его находившейся под Парижем небольшой виллы Лафарга. По рекомендации Геда, я до того еще познакомился с Полем Лафаргом и его женой Лаурой Маркс, но Лафарга как оратора еще не слышал. Поэтому я всячески добивался пройти в Тиволи и не нашел другого выхода, как написать коротенькую записку Лафаргу с просьбой предоставить мне особый льготный вход. Лафарг немедленно написал мне письмо к распорядителю митинга, и я смог проникнуть на трибуну. Насколько я помню, митинг прошел вообще с огромным подъемом. Ораторы не вступали между собой в бой, хотя в то время существовали, кроме французской рабочей партии Геда и жоресовской группы, считавшейся в то время еще не совсем правоверной, бруссисты и клемансисты. Ораторы на этот раз соединили свой усилия и критиковали правительственную политику, политику муниципалитета и т. д. Жорес был особенно великолепен. Он говорил столько же, сколько все остальные ораторы вместе. Я в первый раз услышал симфонию Жореса. Он любил собравшуюся перед ним огромную толпу и произнес речь, длившуюся 2–3 часа, речь, касающуюся и принципиальных установок и всех вопросов времени, настоящий доклад о текущем моменте. Самым великолепным в этой речи, кроме сильной и ловкой политической мысли, великолепного ораторского искусства и целой бездны отдельных острот или блестящих образов, было именно то, что аудитория слушала час за часом эту сложную политическую речь, касавшуюся иногда деталей, в совершенном упоении.