Воспоминания и впечатления - Страница 109


К оглавлению

109

Во время приезда его к нам, в РСФСР, я не был ни в Москве, ни в Ленинграде, таким образом личное наше знакомство состоялось только сейчас.

Уэллс был заинтересован возможностью разговора со мной и с первых же слов пригласил меня к себе.

Сначала мы говорим о «Земле». Уэллс не совсем понимает замысел Довженко. Мне приходится указать на то, что это в сущности скорее психологический и в известном смысле пантеистический замысел: некоторый гимн земле, ее плодородию, ее детям, которых она спокойно берет назад в свое лоно, чтобы заменить их свежими отпрысками. Я указываю на то, что моменты пропагандистские, агитационные, изображение классовой борьбы в деревне играют здесь, конечно, большую роль, составляют известный элемент патетики картины, но все же не задают тона. Уэллс как будто бы не согласен с этим. Поэтически-философское строение картины для него незаметно, и он повторяет, что, конечно, «Земля» имеет пропагандистскую зарядку, она служит добрую службу проповеди машинизации в отсталых странах, но что это пролетает над головой цивилизованного человечества, ибо его трактором не удивишь.

Я замечаю, что если даже стать на такую точку зрения, то и тогда придется признать, что дело не столько в тракторе, как таковом, как именно в тракторе, находящемся в руках коллектива, а не служащем для наживы отдельных лиц и эксплуатации других. Уэллс с этим совершенно согласен и даже подчеркивает, что он сам старый коллективист, что он понимает огромное значение нашего опыта коллективизации крестьянского хозяйства. «Но, — замечает он, — я не очень четко заметил всю эту сторону картины, потому вероятно, что не было никаких английских надписей, и поэтому для меня, — упрямо повторяет он, — от картины осталось впечатление в общем матерски сделанной пропаганды введения научной агрономии в ваше сельское хозяйство».

Отсюда Уэллс делает переход к другой теме. «Вы не должны думать, — говорит он мне, — что я в какой-нибудь мере отрицаю огромную важность пропаганды через искусство. Я в сущности никогда в жизни ничем другим не занимался. Я склонен думать, что и другие писатели всегда занимаются этим делом, только есть писатели несерьезные, уровень которых не возвышается над уровнем их публики, тогда они только придают форму образам мысли и чувствам читателей. Раз они не приносят при этом ничего нового, то, очевидно, ценность их произведений исключительно только в непосредственном удовольствии, и тогда это просто эстетическое искусство. Но имеет право называться подлинным писателем только тот, кто может научить чему-нибудь своих современников, кто лучше видит вокруг и больше видит впереди. Я всегда склонен был думать, что я все-таки таков. Конечно, при этом можно быть просто политиком или просто научным пропагандистом. Сущность политики — это воздействие на массы, и потому писать политические книги для меня самая высшая форма политики. Например, мою «Историю человечества» я рассматриваю как книгу чисто политическую, там беллетристика отходит на задний план, дело идет только о пропаганде. То же самое можно сказать о моей книге «Наука о жизни». Меня самого влечет к тому, чтобы одевать мои идеи в образы. Да и читателя это очень сильно привлекает. Раз мне дана эта способность передавать свои идея и чувства образами, было бы совершенно непонятно, если бы я ею пренебрег. Мало того, я считаю, что таким образом я и становлюсь наиболее сильным политиком в пределах отпущенных мне способностей и в то же время наиболее подлинным художником. Сильнее всех тот политик, который пользуется самыми сильными методами воздействия на окружающих, а искусство — самый сильный или по крайней мере очень сильный метод, и сильнее всех тот художник, который умеет в живых образах передавать полезные мысли, могущие способствовать движению его современников вперед, словом, художник, участвующий в общем движении человечества ко благу».

«Мы живем в такое тяжелое время, в такое черное, в такое опасное время, что художник, не желающий принять в его беге участия как политик, т. е. как вождь людей, кажется мне бесчувственным, бессмысленным, и я не могу признать за ним таланта, разве только некоторый формальный талант, какой признается за хорошим вокалистом, прекрасно распевающим песни, написанные композитором за два-три столетия до наших дней».

Слушаю эти разговоры и отмечаю про себя, что почти то же говорил у нас еще Чернышевский.

«Скажите, — спрашиваю я Уэллса, — как относитесь вы к вашему знаменитому коллеге Голсуорси? У нас его находят скучным, но тем не менее он имеет своих читателей. Лично я с огромным удовольствием читал его, ибо он необыкновенно четко раскрывает передо мною чуждый мир вашей нынешней, буржуазной Англии».

Уэллс смеется и говорит: «Голсуорси невозможный человек, сам он в высшей степени сноб и устраивает свою жизнь точь-в-точь так, как те консервативные герои, которые играют такую большую роль в его романах».

Я возражаю: «По-моему, у Голсуорси масса иронии по отношению к этой консервативной части его персонажей. В общем он, так же, как и вы, считает, что Англия отплыла к новым берегам, что происходит огромное культурное линяние».

Уэллс отвечает: «Да, конечно, Голсуорси очень умный, наблюдательный человек, но таков он только как писатель. Когда он пишет, он становится выше своей среды, это несомненно, и я, например, никогда не смог бы с таким поразительным знанием написать «Форсайтов». Для этого нужно самому быть немного Форсайтом, и Голсуорси таков. В жизни он консервативный англичанин, но умом и талантом он превозмог самого себя, и, не меняя ничего в порядке своего быта, он прекрасно сознает, что устои этого быта непрочны и что наступит какая-то не то благословенная, не то опасная весна».

109